Форум » Игровой/творческий архив » ночки, замочки и ножеточки [Yaxley & Yaxley] » Ответить

ночки, замочки и ножеточки [Yaxley & Yaxley]

Colette Yaxley: [quote]название: ночки, замочки и ножеточки; участники: колетт яксли, ниалл яксли; время: июнь 1998; место: ньюкасл, ирландия; описание: шон яксли умер внезапно, рабочая поездка в дублин обернулась банальным кровоизлиянием в мозг; первое время его пытались вытащить, но целители попались ни к черту, и эйслинг яксли сорвала голос, когда кричала на них в пустынном больничном коридоре; колетт оставила ее там, трясясь мелкой дрожью, в ледяном от ночного холода опустевшем доме под половицами шуршали мыши. а потом пришел ал, и больше ничего не было. тезисно: мама, какой он наглый, до губ прокушенных невозможный, до туго натянутой венки височной - сложный, как кислород под водой, истерично нужный. огромный. и неотложный. © примечание: варнинг! сдвинутая мораль, сложные отношения, романтика на отметке "ноль". будете проходить мимо - проходите *))))[/quote]

Ответов - 7

Colette Yaxley: одинокому сердцу и телу бессчетных постелей © Если начала нет, но лучше начинать отсчет с конца. Конец проще простого: я стояла у постели мертвого деда и порывалась оторвать пуговицу с белой больничной робы. Далеко и яростно, в паре метров, кричала мать всей своей растравленной родовой злостью, крик проходил через икры, бедра, напряженный живот и сквозь гортань лился на девчонку у самых дверей, прижатую к стене потоком ирландской ругани. Девчонка не заслужила этого – практикантка, глупая, слабенькая, едва-едва выпускница, она вряд ли представляла, что за человек только что умер в их захудалой клинике; это знали только мы с матерью, но она кричала, а я хотела оторвать пуговицу, и – что вместе, что по отдельности, - от нас двоих не было никакого толка. Она, моя мать, теряла их всех, каждого по очереди: несостоявшегося мужа, затерянного брата, пропавшего отца; родовое проклятие, не иначе – мужчины, не оставляющие на нас живого места, уходят, как песок сквозь пальцы, а мы срываем голос, хрипим и корчимся – точь в точь салемские ведьмы на своем кострище. А потом отряхиваемся, встаем с колен и идем дальше, поворачиваем историю вспять (на деле – идем по кругу). Глупые мужчины, они не дают нам ничего, кроме кашля, морщин и никому не нужного навыка выживания; голос отказывает матери, тухнет, гаснет, хрипнет, Эйслинг Яксли садится на стул у постели мертвого отца и смотрит на прошитые сединой пряди пробивным яростным взглядом: старик, как ты посмел уйти, остановись, одумайся, как же я, ты совсем про меня забыл, дьявол тебя побери! Я считаю минуты и сверлю глазом пуговицы больничной робы: из-под сдернутого края одеяла видны пижамные штаны и сорочка, ровно семь пуговиц от края до ворота. Какая нелепость, мой дед никогда не носил пижам. Первую пуговицу он вручил мне на восьмилетие. Сказал какую-то глупость о том, что человек должен чем-нибудь увлекаться, и коллекционирование фурнитуры – не самое дурное хобби. В жестяной коробке из-под рождественского печенья бренчал пуговичный город со своими запахами, голосами, архитектурными лейтмотивами; в этом городе были снобы и циркачи, пузатые градоначальники, приходские священники, бедняки, целители, потаскухи – гротеск раскрашивал пространство жестянки всеми красками мира, самыми причудливыми тонами. С годами город потускнел и стерся, бюрократия затопила улицы, чума прошлась по переулкам, и жестяная коробка спряталась в пыльном углу шкафа; в пятнадцать лет пуговицы перестали заселяться в свой город, теперь они просто слетали с моих юбок и мантий, как птицы, и Шон, конечно, все понимал. Только продолжал упорно открывать мою жестянку, доставать из шкафов и стирать с крышки пыль – старики как дети, вечно не могут ничего отпустить, молят и перебирают будущее-прошлое, как четки. В конечном счете они, наглецы и мечтатели, всегда побеждают, замуровывая нас в этот кокон своих чаяний. Умирают, уходят, бросают, а все, что от нас остается после литров драматизации – душная комнатка у них в памяти. Из меня не вышло ни хорошей дочери, ни достойной внучки; подруга, по правде говоря, тоже никакая, любовница – еще куда ни шло. Мне положено оплакивать труп, но я думаю о пуговицах и жестяном городе; при любых уравнениях я остаюсь одним воином в поле и не чувствую себя одинокой, какой парадокс. Впрочем, у меня начинают трястись руки, и, заметив это, мать тут же приказывает уйти, сквозь зубы бросая что-то о том, что мне нужно вернуться домой. Сама не своя, кто сделал такой мою мать, я никогда не слышала этого тона; не слышала – но подчиняюсь, оборачиваюсь и стремглав бегу мимо дверного проема в пустынный белый коридор, все еще жалея, что не украла треклятую пуговицу. Дом неизменен, он пережил столько хозяев с одной фамилией, дому не страшны ни смерть, ни душевная боль, крошка не сыплется с древних каменных стен. Только мыши в гостиной под половицами шуршат тяжело и затравленно, обморочный свет ясноокой луны льнет пластилином к ковру. Я сижу в кресле Шона Яксли, что умер пару часов назад, и держу в руках город пуговиц; от тряски город дрожит и звякает в жестяной окове, и мне страшно зажигать свет лампады. Я сижу, сижу и жду, не решаясь издать ни единого звука; кажется, во мне осталась только та восьмилетняя девочка, которую Шон замуровал в душную комнатку памяти. Все жду, жду и жду, в низком зеркале на противоположной стене видны отражения белых ирландских коленей.

Niall Yaxley: в тихой гавани все корабли дают течь © На самом деле, последнее, что нам остается, - никакая не надежда и любовь, а самая замшелая вера, она похожа на огрызок кости, кинутой псу, сидящему на цепи; тяжелые звенья придавливают его к земле, а ошейник сдавливает горло, а под ним шерсть вылезает клочьями. Мы не собаки, но нам кидают прогнивающие кости, и смотрят, станем ли мы их грызть, а лапы-ноги ходят вокруг, нос втягивает пряный запах, и зубы сжимают желтый хрящ. Я не пес, - у меня нет кости; впрочем, веры у меня тоже нет, непривычно пустые карманы, только непонятные крошки в глубине прилипают к кончикам пальцев; что за крошки, откуда они в карманах? Тут слишком тонкие стены, фанерные доски, которыми отделена половина комнаты; но они гордо величают это «стенами», прячутся за ними, а края деревяшек не доходят до потолка, недостает всего пары сантиметров, ровно столько не хватало Вавилонской башне до того, что бы достичь неба – Бог всеми силами пытается огородиться от нас. Эти стены впитывают в себя крики, стоны, плачь, смех, звук разбивающейся посуды, хрипящего радиоприемника, откуда неторопливо льется голос диктора, вещающего о том, что давно над Ирландией не было таких туч, и что непогода затянется на несколько дней, из-за чего прервется воздушное сообщение с континентом. Эти стены такие тонкие, как они это выдерживают, почему еще не пошли трещинами, что вспорют шершавую поверхность дерева по его причудливому узору, пройдутся снизу доверху, расколов их на две половины, и они упадут под тяжестью потолка, до которого им недостает всего пару сантиметров. Поэтому на желтоватой штукатурке видны тени, возникающие от тусклой лампочки, висящей на черном проводе, к которому чьи-то ладони привязали кокетливый красный бант. Здесь невозможно жить, но люди умудрились сделать свое существование отвратительно сносным: тазик с замоченными вещами в самом углу, газетные обрывки на полу, продавленный диван, шарниры которого проржавели и теперь его невозможно разложить, превратив в кровати; на плите мерно закипает забытый чайник, от него вверх идет толстый слой пара, отчего потолок намокает и кажется, что затопили соседи, но вверху только крыша и туча, со своей непогодой, - Бог завешивает нас темными шторами. Мне бы подтянуть воротник у мантии, скрываясь от порывов ветра, который совсем не по-летнему холоден, но совершенно по-ирландски яростен и непримирим; в такую погоду совсем не летают совы, только один комок перьев только что принес ему записку, написанную дергающимся почерком, и вот она, непрошеная мысль, - он не должен был бы получать этого письма, зачем оно ему? Скомкает, уберет в карман, или кинет на землю, и к нему, после его ухода будет принюхиваться цепной пес: не кость ли, не сжать ли зубами, услышав противный, но сладкий хруст, и с клыков потечет слюна, каплями на землю, вперед дождя. Родной дом смотрит своими выколотыми глазницами, - точь-в-точь животное, которое резко лишили сердца и оно медленно умирает: взгляд тухнет, дыхание становится совсем прерывистым и сиплым, и оно на трясущихся лапах ползет умирать, оставляя за собой кровавый след, уже ощущая, как на его голову садится ворон, хрипло каркая, но ползти всего несколько метров, и вот дверь открывается без обычного скрипа, и дома так же оглушающее темно, - ни звуков, ни света. Раненое животное доживает последние часы. Но первое, что он видит, - это колени, щиколотки, пальцы ног, а затем руки, сжимающие коробку, но лица он не видит, и не хочет. Протягивает руку к воротнику и оторвав оттуда пуговицу, кидает прямо на крышку жестяной коробки, от которой она со звоном отскакивает. Почему-то этот звук бьет по ушам, что хочется их зажать, закрыть ладонями, и слышать, не тишину, но стук выклеванного сердца.

Colette Yaxley: Или давай представим, что мне одиннадцать. Вообразил? Ну, такая нескладная девица на полголовы выше всех остальных детей, охальница и та еще зверюга, тонконогая, с острыми ровными зубами, два резца чуть выдаются вперед. Нет, совсем не нежная фиалка, и не боец тоже – за нее обычно дерется брат. Пару раз ему выбили зубы, и, смачно сплевывая кровь, он костерил ее не по-джентельменски; она хмурилась, яростно кричала, поднимала его с пыли и тащила домой, дома совала стакан мерзкого козьего молока – теплого, с масляничной пенкой у кромки, - и смотрела, как кривились тонкие задиристые губы и, подавляя тошноту, качался проклюнувшийся острый кадык. Или нет, смотри сюда: мне шестнадцать. Груди как не было, так и нет, на разбитом колене узоры лекарственных зелий, белые лямки бюстгальтера еще не наловчились плавно соскальзывать с плеч, но уже слетают; мать в ободке белых ставен натужно зовет домой. Мама, глупая, родная, ну что ты кричишь своим кельтским говором через гортань, я же черт-знает-какая-взрослая, я же знаю, когда мне пора домой, я, может, люблю его до смерти (или не до смерти, или не люблю). Но, мама, ты же не понимаешь, ты же не взрослеешь, а только стареешь уже, и у тебя так давно не было красивых мужчин! Мама… Все не так: мне двадцать один, и я не знаю, куда деть этот взбухший огромный живот, что клонит меня к земле. Я, наверное, вырезала бы его дедовым ножом (мне кажется, он так давно умер, я целую вечность живу без прищура этих страшных черных глаз, и мне не у кого просить прощения), но больше никогда не смогу родить. Ты так нужен мне – сейчас, тогда, всегда – нужен, чтобы было кому обругать, но тебя нет и в помине, а я еще не привыкла, и вою, и хватаюсь за этого своего выродка, и глажу его по ночам узкой ладонью: тише-тише, маленький, у нас будет большая счастливая жизнь. Мне не хватает молока, и по ночам мать варит в котелках молочные смеси из бог знает каких компонентов, потом кормит этим Щенка. Щенок – так я его зову, хотя все пергаменты упорно кличут его Шоном. Ну какой же он Шон, что за дурная мамина прихоть, у него ж и глаза не те, и скулит он и впрямь как какой-нибудь дворовой пес. У Щенка и скарлатина, и диатез, и все беды мира, мы почти не успеваем лечить. Иногда я почти жалею, что отбрила его отца, и порываюсь сбежать, но Щенок такой слабенький, круглолицый, смешной и куцый – куда ж от него уйдешь? Тебя нет, а мне уже тридцать три, и Щенок тащит мои сумки с вдовьей снисходительностью – мой возраст Христа для него уже безнадежная старость, и совсем скоро он станет черт-знает-каким-взрослым. Хаффлпафф, представляешь? Мне же должно быть стыдно, но я почему-то сижу у треклятых белых ставней и мну в руках пергамент с неровным детским почерком, благодаря всех богов сразу, что не вырезала дедовым ножом свой набухший живот. Мне хочется рассказать, но я почти забыла – кому. Помню только дерзкие чернющие глаза и то, как кто-то сплевывал в пыль выбитые зубы и кровь, и как пьяно текло по подбородку козье молоко. Кто это был? Нил, все началось не с того конца, я должна отчитывать не с закатов. Почему-то у меня сбились все графики, перемешались годы, и я забыла, что мир начался с дедовой смерти. Ну, помнишь, с того звона твоей оторванной пуговицы – ты бросил ее на крышку моей жестяной банки (сейчас в ней лежат старые зеленые пинетки Щенка), и мне почему-то захотелось тебя ударить. Но я не умела драться, это же тебе доставались все зуботычины, это же ты материл меня, лежа в пыли, а я только и могла, что поить тебя мерзким козьим молоком. Мне хотелось ударить, но страшно болели руки; почему-то ладони, от фаланг до запястий, вот же нелепость. Я сидела в своем кресле и хрустела ноющими суставами, все смотрела на темный твой силуэт и искала слова. Не нашла и сказала только – тихим чужим голосом: - Ал… Щенок умер. Какой Щенок, что за Щенок? Откуда я его взяла?..


Niall Yaxley: Этот город нестерпимо швыряет в лицо засуху и зной, у него брусчатые улицы и лица святых смотрят с полотен; мне двадцать шесть и я уже не помню из какой страны пришел, с какого материка перебрался, да и как меня зовут тоже не помню, они кличут меня на свой манер: Ни-и-ил, с придыханием, и эта твердая «эн» звучит мягко и обволакивающе; по их улицам ветер гоняет пыль и сухие листья, - дождь все никак не прольется им на головы, и лишь струйки воды по каплям лениво вытекают из фонтанов в центре города. Что это за город, что за страна, приблудные собаки трутся мне о ноги и лижут в нос, стоит только сесть на тротуар; здесь у женщин полнокровные бедра, которыми они неизменно покачивают при ходьбу, у них чеканный шаг, который не кажется тяжелым, они легко скидывают обувь с ног, и их ступни сточены камнями и гористой местностью. Любое движение их пальцев по гитарным струнам рождает глухую тоску, от такого на моей родине начинают выть волки, и душу рвут стоны, эти люди не знают холодов и промозглых северных ветров, они не знают, что когда мне было лет шесть, мать гладила меня по волосам и рассказывала чудесные сказки про странствия, а в семнадцать обрушивала поток ругани, понимая, что на одном месте мне не удержаться. Мне почти сорок, у меня нет ни жены, ни детей, я давно забыл, как писать и читать на своем языке, у меня совсем смуглая кожа и выгоревшие пряди в черных волосах, а собаки по-прежнему трутся о ноги, выпрашивая кусок мяса, они тут тощие от жары, шерсть на боках свалявшаяся, местами выдранная, и они охотно едят с рук. На самом деле мне всего семнадцать, я ненавижу, когда меня зовут Нилом и никогда не видел изгиба талий их женщин, не вдыхал их сладкий запах пота, не видел черных волос, выбившихся из прически; мне всего семнадцать, а я уже кормлю с рук приблудных собак, а они тыкаются холодным носом мне в ладони. Эти города ждут меня, стремятся отодрать от родной земли, перерезав пуповину, пустить пыль в глаза, заставить забыть все, кроме мягкого перезвона кастаньет, цыганского говора, разъяренного крика толпы и крови быка на белом песке. Кажется, их солнце отбирает цвет даже у него, он даже не желтый, - белый, шелестящий под ногами и забивающийся в обувь. А у нас продубленные солью ветра, волны Ирландского мора разбиваются о скалы, а нам по пятнадцать и мы пытаемся по ним спуститься к воде, что бы искупаться в просоленных, как слезы, волнах. На наших пляжах нет песка, там земля, прикрытая камнями и травой, на которых лежит скинутая одежда. Черт его знает, под каким порогом мне умереть, после себя я ничего не оставляю, разве что какая-то из вечных мадридских шлюх решила оставить моего выродка, и ему, а не мне будут ночами сниться холодные воды, противный запах свежего молока и громкие крики матери. У таких, как я, нет адреса и номера телефона, до них не долетают совы, и они гордятся этим фактом, они приходят в дом, бесцеремонно снимая с волос шляпу, утробно и хрипло смеются, корчат в ухмылках прогоревшие лица, и тонкими пальцами перемешивают колоду карт. Мне бесконечно много лет, а ты все так же подбираешь ноги, садясь в глубокое дедово кресло, смотришь на свои руки и лепечешь какую-то ерунду; и я совсем не вижу девушки, которая оттирала с моего лица кровь; мне до тошноты тебя жалко. Знаешь, это у кошек девять жизней, что убеждает меня в своей непоколебимости, а у этих скулящих существ свой порог смертности, они так жалобно завывают, переминаясь с лапы на лапу, у них нет породы и званий и мы с ними похоже больше, чем можно подумать. Ты бормочи под но свои песни-молитвы, в жарких городах из памяти их сотрут руки чужих женщин, а пока в старом шкафу стоит бутылка виски, не самого хорошего, да и непонятно, откуда она вообще тут взялась, со своей желтой этикеткой с кричащим названием, и откупорить пробку совсем не сложно, равно как и, хлебнув горьковатой жидкости, протянуть тебе бутылку. - Иногда мне хочется, что бы ты заткнулась и всегда молчала. – В этой стране я не буду помнить, что такое тишина, - А иногда, что бы хрипло что-то говорила. Скулила, как собака, наступившая на осколок битого стекла. В этих городах разбитое бутылочное стекло светится на солнце, и с ним играют дети, стачивая острые края о камни, они хватают за штаны, выпрашивая мелочь, и похожи на щенков со своими худыми ногами-лапами; под своим палящим солнцем они не умирают.

Colette Yaxley: ost К черту линию горизонта, давайте поменяем плоскость и глянем сверху, поверх затылков: девочка. Восемнадцать – такие копейки, будь ты миллион раз мудра и разнузданна, это все равно ничего не изменит, килограмм мозга решительно не справляется с поставленными задачами. Жанна Д`Арк вела за собой армию, но куда тебе до орлеанской девы, ты не вышла не волей, ни самоотверженностью, командование – не твоя стезя. Куда лучше тебе дается оборона городов – да хоть бы и этого, забытого Богом Ньюкастла. Его и любить-то не за что – ни кола, ни двора, на пристани проржавели поручни, рожь на полях колосится пьяным желтым цветом. И чего так в груди ноет? А ты, мальчик, наверняка мнишь себя черт знает какой исключительностью. Ходячая оригинальность в потертых штанах с карманами, не иначе. Ты не то чтобы безмерно амбициозен, но точно знаешь, что за поворотом тебя ждет нечто уникальное, козырь, припасенный фортуной для тебя одного. О да, все флюгеры указывают в светлое будущее, у тебя впереди прорва необнятого мира. Ты не то чтобы с честью, но наконец закончил семь лет учебы, получил свой израненный новой властью аттестат, и, в общем-то, все очень даже неплохо складывается. Все это так, мне нечего возразить, братишка – я слушаю слова, улавливая что-то вроде «заткнись», и покорно киваю. Но сегодня умер дед, а завтра ты сбежишь от царственно-нищей матери в попытке ускользнуть от щемящей тоски по непрожитому. Откуда в нас эта тяга к завоеванию, неужто ты еще помнишь времена Кромвеля, проснись, малец, проснись, говорю, к нам никогда не относились как к людям_подававшим_надежды, нам не с чего возгордиться, зачем же ты, зачем, какой же из тебя мужчина, ты же все еще не вырос (может, это я постарела?). Ирония в том, что я, понимаешь, точно такая же. Ну, есть пара нюансов: в то время как ты бежишь к тому самому благословенному повороту, я давно за него перевалила и точно знаю, что там нет ничего грандиозного. Синекдоха – самое ценное, что у нас есть; выражение общего через частное, вселенная мелких деталей, отпечатков пальцев, смешных фразочек, коротеньких переулков – вот и все, братишка, вот и все. Да, я думаю, в этом и правда: к драклам амбиции, все важное уже с нами, нам осталось только принять себя такими, как есть. Звучит невозможно избито, но, братец, я знаю только то, что люблю тебя и Ирландию, и, может быть, это все, что мне суждено? Мы пьем свой солодовый виски и думаем, что велики, как Колосс Родосский; Гулливер несчастнее лилипутов, давно пора усвоить, почему же мы вечно строим один и тот же корабль, куда нам на нем плыть? - О какой собаке ты говоришь, сегодня умер наш дед, - солод катышком гуляет по языку, держать бутылку тяжело и неудобно, по-прежнему болят фаланги пальцев. – Он умер, умер, поймешь ты или нет, мне нет дела до псов и битого стекла. Обними меня, пожалуйста, обними меня. Да, это почти ультразвук; я устала, брат, как же я устала, хватит сарказма и иносказаний, я замерзла и очень хочу в объятия. Помоги мне – ну должен же хоть раз. И прости.

Niall Yaxley: На самом деле мы не верим в то, что говорим, да и никогда не поверим; мы как политики на трибунах, что-то вещаем, к чему-то призываем, только руками упираемся в дерево - остаются занозы, которые никак не хотят проходить, гноятся, а потом какой-то умный врач предлагает ампутировать. Отрезать - и никаких проблем; он однажды заснул на лекции и постоянно забывает, что сепсис может распространяться за считанные часы, двадцать четыре часа и кровь гнилая, о чем нам еще говорить? Мы поднимаем руки, показывая нарывы, не надо путать их с пробитыми ладонями Христа, - нам нет тридцати трех и нам не за кого умирать. Даже друг за друга. Никто нас не спасет, в преддверии конца света мы будем пить дешевый и паршивый виски в самом захудалом пабе, - ценить оказалось нечего. Родина превращается в прах на неухоженных кладбищах, во всем мире говорят о глобализации и каких-то заумных маггловских технологиях, а мы как и сто лет назад пишем на пергаментах и, даже против воли, уважаем родителей. Мы архаичное общество, - отросток, тот источник сепсиса, отрезав нас магглы ничего не потеряют, уже это навевает мысль о том, что все происходящее вокруг последняя поебень. Так вот; мы не верим, - они не верят в нас, и какого ж хрена Иисус пошел на свою Голгофу? Я помню того священника, что читал свои проповеди в местной церквушке, - с сединой на висках, теплыми карими глазами и хрипловатым голосом, я заходил туда полгода назад, зимой, он самолично протирал пол, а напоследок перекрестил меня, не спрашивая, во что я верю; я не зажигаю свечи, не знаю ни одной молитвы, а он умер через месяц от рака. Who rescued? Мне иногда кажется, что ты - продолжение моего нарыва на ладони; ты болишь, кричишь, ругаешься и никак не хочешь заживать, мерлин с тобой, заживем когда-нибудь. Но жить не будем. В наше время все это - забавная драма, - высморкаться один раз и выкинуть, мы не вызываем чувств, мы даже не существуем, горчит пафосом, правда? Еще лет пять назад я об этом не думал, когда я просыпался, когда ты толкала по ночам, что-то ворча про неприятный сон; теперь я лишь остаюсь где-то на периферии мира, и мне не хватает слов, я как тот врач, совсем не помню, за сколько воспаление проникает в кровь и когда успел разодрать ладони, но у нас еще ничего не обнаружили. И меня так раздражает эта коробка в твоих руках, - выхватить, и пускай падает на пол, пусть со звоном разлетаются пуговицы, в этой тишине - почти колокольный; резонансом с твоим голосом, потому что этим июнем - обняться и не дышать, только болезненно прикусывать уголок твоей губы. Скоро по нам прозвонит колокол, а мы все еще не верим в то, что говорим.

Colette Yaxley: Однажды мне придется быть очень сильной, братик; да что там – мне уже приходится, я уже отращиваю полуметровые клыки, как у саблезубой тигрицы, ищу, в какой пещере укрыться от чужих глаз, хищно высматриваю среди деревьев свой ужин – какого-нибудь глупца или простофилю, которого не жалко загрызть ради святого дела. Однажды мне придется жить так, как всегда боятся восемнадцатилетние дети вроде нас с тобой: вить собственное гнездо на том самом месте, где я упала, вывалившись из материного. И через пару десятилетий, повинуясь законам природы, тоже выбрасывать кого-нибудь из своего гнезда. Какой высоты должно быть дерево, чтобы там уместилось столько разноликих гнезд? Однажды мне придется быть такой, которая может все: сжигать церкви, строить города, давать начало империям, зачинать людей. Ты же останешься все таким же, вечно-руки-в-карманах, вечно-ухмылка-во-все-лицо. Я знаю, я все это уже видела, мы – это то, что в нас оставили наши матери и отцы. Нет, я вовсе не шучу, перестань кусать меня за губы, глупый, это чистая правда: проходя мимо нас, стая мертвых людей случайно обронила пару никчемных свойств – ну, например, отчаянное слизеринство, тягу к родным краям, дикую нашу наглость, влюбленность в самих себя. Мы подняли, отряхнули, примерили на себя, напялили и довольны – посмотрите, какую классную шмотку я вырыл в этом хламье! Селвин Яксли прошел мимо тебя, случайно задев плечом, и оставил ключи от дома на тумбочке; когда спустя день, месяц и год он так и не вернулся, тебе невольно пришлось забрать ключи себе. Я говорю столько глупостей, боже, как это все нелепо, какие ключи, какие карманы, какие плечи, если у меня тут последний слабый день, и ты обнимаешь меня, как маленькую (а я же тебя старше, помнишь?). Ты обнимаешь, кусаешься, вливаешься, вокруг звенят пуговицы, мне стыдно перед мертвым дедом (он оставил мне пуговицы, понимаешь? он оставил мне свои пуговицы), и я отдала бы душу, лишь бы никогда не прощаться. Красивый мой, уродливый, добрый и злой, оставайся со мной в душном июне, в пыльной гостиной, под отсветом уличного фонаря. Все, на что я способна сейчас – целовать тебя в страстном, совершенно неласковом, судорожном исступлении, и шарить быстрыми хватким ладонями по груди, и спускаться вниз, вцепляться в бляху ремня – словом, нарываться, подставляться, как кошка, которой решительно наплевать – брат ли, сын ли, муж ли. Откуда мне знать, что ты скоро исчезнешь, и я буду ждать тебя с медленно растущим, округляющимся животом, в котором, вздыхая, будет смешно толкаться Щенок, изнутри прижимаясь ко мне влажной теплой спинкой (будто и вправду пес). Маме скажу чистую правду: очередной Яксли прошел мимо и оставил кое-что на память. Мы всегда так делали. И никогда не умели умирать.



полная версия страницы